Вы здесь: Начало
Литература Еврейской АО
Олевский Б.А.
Книга «Ося и его друзья»
Часть вторая. Я становлюсь взрослым




Недавно председатель Совета Каминер сказал на митинге, что местечко должно переменить лицо. Он пояснил, впрочем, что кустари и члены профсоюзов останутся как были и менять лицо придется только лавочникам.
После этого мой сердитый дядя Менаше прибежал к нам и стал уверять отца, что советская власть заставит всех лавочников стричь бороды...
А председатель приказал мне прийти к нему вечером в Совет — зачем-то я ему нужен. Вероятно, придется переписать какую-нибудь бумагу: у меня красивый почерк, и председатель часто ко мне обращается.
Прихожу вечером, смотрю — на столе, рядом с чернильницей, лежит револьвер. Теперь часто убивают советских работников. В нашего председателя тоже стреляли. Исайка поклялся, что убьет его непременно. Если это случится, все местечковые богачи будут только рады: председатель донимает их налогами и реквизициями. Совет помещается на горе, в здании бывшего острога, где когда-то был наш клуб. Даже сейчас, вечером, издали хорошо видны белые стены Совета, высокие светлые окна и цинковая крыша, высоко поднявшаяся над низенькими домишками ремесленников.
Неподалеку от Совета я встретил председателя профсоюза Мейлаха Полевого, кожевника Фроима и других членов Совета. По-видимому, они возвращались с заседания.
Я услышал, как Фроим сказал, что выйдет скандал, а Мейлах заметил, что члены профсоюза не должны болтать глупостей. Меня это заинтересовало до крайности.
Вхожу к председателю и застаю у него Голду и ее заместителя по комсомолу Ицика Назимика.
Они ругаются и не слышат меня. Председатель даже не обернулся, когда я вошел. Видно, только что кончилось заседание — кругом беспорядок, на полу и на столе окурки.
— Я этого не допущу! — кричит Голда. — Я не меньше твоего хочу, чтобы у нас не было лавочников. Но надо действовать разумно! — Она хватает пачку бумаг. — Смотри, сколько лавочников просят, чтобы им дали землю! Они хотят заниматься земледелием!
Вскоре Голда и Назимик ушли, и мы остаемся с председателем одни.
— Ну, Ошер, — сказал он, засовывая руки в карманы, — ты должен сегодня сделать одну работу.
— Какую?
— Перепиши вот это. — И он протягивает мне какие-то бумаги. — А потом подсчитай... Пиши, — говорит он: — Пекер, Хая Гдальевна. Первый разряд. Двадцать пять.
Пишу.
— Толчин, Меер Берович. Второй разряд. Тридцать девять.
— Это тот Меер Берович, у которого лавка на базаре?
— Да-да!.. — сердится председатель. — Троковичер, Лейба Исаевич... Триста... Налоги, Ошер, налоги! Пиши!
По его голосу, по тому, как он мечется по комнате, я догадываюсь, что дело важное.
— Иоффе, Вениамин Шмулевич. Второй разряд, — кричит председатель. — Тридцать пять.
— Это отец моего товарища Сролика, — говорю я.
— Какого Сролика?
— Который бежал из дому. Рябов доставил его обратно.
— Я его не знаю!.. — Каминер озадачен. — Убежал из дому?
— Да.
— Здорово! Значит, они стыдятся за своих отцов?
— Буля назвал его спекулянтом, и он плакал, и Рахиль тоже плакала...
— Среди наших торговцев, — говорит он, — есть десяток богатеев. Но остальные — беднота.
— Беднота, — соглашаюсь я.
— Скоро мы откроем кирпичный завод, где смогут работать пятнадцать— двадцать человек. Может быть, удастся получить десятин пятьдесят — шестьдесят земли. Потом откроем фабрику. И у нас все будет, как в городе. Разобьем сквер на базарной площади... И крашеные скамейки, как в Николаеве...
— И конку! — прихожу я в раж. — Говорят, в городах люди ездят в вагончиках по рельсам и лошади тянут вагончики...
Председатель вскакивает и продолжает диктовать:
— Штипельман — тридцать шесть. Бершадский — восемьдесят девять... и пусть никакая собака не гавкает потом, что у нас тут одни лавочники!.. Гохман — двадцать... И пусть кончатся все наши бедствия, Ошер!..
— Люди жалуются, что из-за вас они скоро пойдут по миру, — говорю я.
— Из-за меня?!
Я чувствую его тяжелое дыхание на своей щеке и вижу самого себя в его остановившихся зрачках.
— Ошер, скажи мне правду! — говорит он, уставившись на меня так, что я не в силах выдержать его взгляда. — Что говорят обо мне в местечке?
Я опускаю глаза. Мне не хочется ему рассказывать, что многие его проклинают, что на базаре многие надеются дожить до той счастливой минуты, когда по нем будут справлять панихиду.
— Ругают меня, да?
— Ругают.
— Видишь ли... — Сев на подоконник, он хватается обеими руками за раму, рукава его солдатской рубашки сползают, и я вижу его здоровенные волосатые руки. Ветер надувает гимнастерку, и председатель становится как бы шире. — Видишь ли... — повторяет он, глядя на крыши и на пожарную каланчу. — В Знаменке какой-то бандит всадил мне пулю в ногу. Я ходить не мог. А когда доктор положил меня на стол и стал резать, я ругал его так, что было слышно в Фастове. Потом я даже стукнул его. А доктор хотел на это плевать, он делал свое дело... И я выздоровел... Одним словом, Ося, я буду поступать, как тот доктор. И они перестанут хромать, — говорит он, показывая на спящее местечко. — И твой Сролик перестанет мучиться...