Борис Олевский. «Ося и его друзья»
Литературно-краеведческий сборник "Земля, на которой нам выпало жить..."

Борис Олевский. «Ося и его друзья»

Часть вторая. Я становлюсь взрослым

Поезд уходит...

В конце марта, как только прилетели первые аисты, коллектив имени Ленина снялся и уехал. Сделалось совсем скучно. В конюшне осталась разворошенная солома, кучи конского навоза и невыносимая тишина.

Но уехал не только коллектив имени Ленина. Все местечко сдвинулось. Впечатление такое, точно оно перекочевывает. Во многих домах уже не зажигают света. Люди уехали. А в домах получше разместились недавно организовавшиеся артели портных, сапожников, плотников...

На базаре совсем тихо. Торговцы побогаче закрыли лавки и переселились в большие города. Немало бывших лавочников уехало с коллективом. В лавке Лейтеса теперь торгует кооперация.

Уже начали разбирать рундуки на базаре. На площади посадят деревья. Каминер мечтает о парке — «как в Николаеве».

Пришло в нашу жизнь что-то новое, большое и светлое, что наполняет каждого надеждой.

Мне тоже радостно. Однако трудно переносить образовавшуюся в местечке пустоту. Я тоскую по уехавшим, не представляю себе, как это я больше не увижу Сролика или нашу соседку Хаю-Сору. Она уже не придет летом одалживать укропцу, а зимой — горячих угольков для казанка.

Когда провожали коллектив, я долго бежал за красными товарными вагонами, откуда махали шапками и платками и из широко раскрытых дверей которых неслись и шутки и плач. Не отрываясь глядел я вслед последнему вагону и следил за дымом, который таял, расползался и исчезал в чисто вымытом небе. За дымом я следил внимательно, потому что перед отходом эшелона состоялся митинг. Ищенко и Голда выступали с речами. Каминер тоже. Он кричал, что после тысячелетий унижений и кабалы мы берем наконец свою судьбу в собственные руки. Показывая на дым, который валил из трубы паровоза, Каминер сказал, что еврейское бесправие и нищета развеются теперь, как этот дым.

Все местечко стояло и слушало.

* * *

Что касается меня, то мой отъезд произошел неожиданно, несмотря на то что я долго к нему готовился.

Все окончившие школу покидали местечко. Уехал Буля. Уезжает Рахиль. Она поступает на медицинский.

— Ошер, — сказала она мне при прощании, озабоченно глядя на желтую песчаную дорогу, исчезающую где-то за высоким облаком, — мне страшно. Я боюсь чужбины!

— А я ничего не боюсь... Ну, будь здорова! — ответил я и подал ей руку, собираясь поскорее уйти, так как терпеть не могу прощаний.

— Не желай мне, Ошер, здоровья, пожелай мне лучше смелости, отваги...

Голда как-то собрала всех нас и наставляла.

— Мы должны быть отважными и смелыми, — сказала она, — потому что мы выходим в широкий мир. И нам нельзя надеяться ни на кого, кроме как на самих себя. Беззаветно преданные нашему делу, с высоко поднятой головой, без страха, никого не боясь, шагайте вперед! Вам будет трудно, очень трудно, но вы добивайтесь своего! Доведите до конца дело, которое начали ваши старшие товарищи!.. И главное, ребята,—-закончила Голда, — не гонитесь за тихой, гладенькой жизнью! Не становитесь, обывателями в душе! Мечтайте, дерзайте — и вы победите!..

Отвечал ей Зяма. Он бил себя в грудь и заверял, что мы беззаветно преданы нашему делу, что мы выросли и окрепли и без всякого страха выходим в широкий мир. Он говорил, а мы кричали «Ура!». Потом мы пели; «Вставай, проклятьем заклейменный...» Прохожие останавливались и снимали шапки.

Но мама ведет себя в последние дни совершенно невозможно.

Ее большие черные глаза теперь постоянно в красном ободке и припухли. Она не дает покоя отцу — все допытывается у него, что это произошло с ее домом: у нее было шестеро детей, а теперь ей, значит, придется жить среди голых стен?

Но это еще не всё. Мама зашила мне в карманы восемь рублей серебром и медяками, и теперь я вынужден придерживать карманы руками, потому что при малейшем моем движении раздается такой трезвон, точно я пожарный. Кроме того, она зашила мне в рубаху старый кошелек отца, в который положила пять трехрублевок и пятерку, которые я скопил себе на дорогу.

В доме делается бог знает что. Мама с утра до вечера упаковывает и распаковывает узлы, и каждый раз она что-то вспоминает и сует в мешок какую-нибудь другую вещь.

Кроме багажа, она дает мне ручную сумку, в которую положила два хлеба, яйца, соль, жареного петуха, гречневые коржи, яблоки, зеленую бутыль с молоком и банку меду. А к сумке она привязала маленькую сумочку с подсолнухом, подушечку и синюю эмалированную кружку.

Зяма, увидев мой багаж, расхохотался. А тут еще отец принес от столяра мой сундучок с железной ручкой. Зяма сказал, что в таком сундуке я смогу спать. Мама обиделась на Зяму и прогнала его.

В сундучок уложено мое зимнее пальто с барашковым воротником, шапка-ушанка, нижнее белье, полотенце, ложка, вилка, нож и две тарелки.

В большую рогожу отец упаковал свое ватное одеяло, две большие подушки и еще какие-то вещи из ваты и пуха. Все это он накрепко обвязал веревкой, при помощи которой доставали воду из колодца.

Наконец мои вещи сложили в угол, и мама накрыла стол красно-сине-зеленой скатертью с бахромой и на табуретке поставила кипящий самовар.

Отец садится за стол и покашливает. Он собирается завести со мной разговор о большом мире, хотя сам он ни разу его не видел. Он рассказывает мне, как нужно быть осторожным. А мама сразу же поднимает плач. Она никогда никуда не выезжала. Утирая глаза платком, она требует, чтобы я дал ей слово, что не буду бегать сломя голову и ни с кем не затею драки.

Меня от всего этого коробит. Я говорю родителям, что мне нужно попрощаться с соседями, и ухожу.

— Уезжаешь, Ося?

Меня всюду просят присесть и угощают чаем. Все желают мне счастливого пути, а родителям моим — дождаться от меня добрых вестей.

Я замечаю, что люди пожилые улыбаются мне и поглядывают на меня как-то робко, несмело, точно я старше и лучше их.

Мне не дают проходу на улице. Каждую минуту встречаю какого-нибудь знакомого и вынужден остановиться. Я побывал во всех артелях.

Вернувшись домой, вижу, что там полно народу.

— Дорогой ты мой, — говорит Каминер, — что же это ты не зашел попрощаться?

— Я только что собирался к вам, в Совет... И к вам, товарищ Голда.

Пьют чай. По стенам покачиваются кривые тени. Мама не перестает снимать со шкафа банки с вареньем, которые стоят у нее там годами. Она достает их только по большим праздникам или когда кто-нибудь болен.

Отец и мать явно польщены тем, что пришли Каминер и Голда. Но из-за Каминера и Голды стесняются войти многие соседи, собравшиеся на кухне и стоящие во дворе.

— Да что вы там стоите? Пожалуйте сюда! — говорит отец.

Постепенно соседи заполняют комнату, и Каминер рассказывает им, что, вероятно, скоро можно будет послать на землю еще один коллектив, а в местечке будут строить кирпичный завод и восстановят мебельную фабрику.

Каминер оживляется: он начинает внезапно хвастать тем, что недалеко от нас имеются залежи камня, который зовут Лабрадор, и уже начинаются разработки.

Потом он поднимается и говорит, что ему надо идти. Уходит и Голда. Я выхожу проводить их. На улице Каминер берет мою руку, долго ее держит и так сжимает мне пальцы, что у меня перехватывает дыхание.

— Что ты делаешь? — Голда пытается оторвать руку Каминера.

— Пустяки! — лепечу я, стиснув зубы. — Ничего!

— Так, так! Не поддаваться! — кричит Каминер, точно он именно такого ответа и ждал. Он обнимает меня н целует, поворачивается и, не оглядываясь, уходит.

Не проронив ни слова, я провожаю Голду до самой окраины.

— Будь здоров, Ошер! Приветствуй Магида! Как только приедешь, напиши.

Я смотрю в ее теплые глаза.

— Будьте здоровы, Голда! — Я впервые жму ее холодную маленькую руку и, точно боясь чего-то, быстро поворачиваюсь и мчусь домой.

Никак не могу себе представить, что я прохожу по местечку в последний раз, что завтра я его уже не увижу. Спрятавшись за деревом, я высовываю голову, чтобы увидеть, как оно будет выглядеть без меня, когда я уеду. По обе стороны улицы замерли в голубом свете луны высокие черные тополя, разросшиеся акации, стройные ясени.

Ночь стоит светлая. Ночи теперь так коротки, что хоть сейчас и не поздно, а будто уже светает. Видна каждая веточка, каждый посеребренный лист тополя. Даже тонкие сережки цветущей у дороги ржи и те хорошо видны.

Я вижу кошку, которая, напряженно выгнув спину, вглядывается куда-то зелеными круглыми глазами и слушает пение ночной птицы. Когда птица улетает, до меня доносится скрип журавля над колодцем, дребезжание телеги, проезжающей где-то за церковью, на которой вырисовываются три высоких креста. Слышу чей-то смех, обрывки мирной беседы, которую ведут на завалинках. И, как в любую ночь, как будет завтра, послезавтра, когда меня здесь не будет, плывут в ночной тиши протяжные девичьи песни с украинской слободы.

Ну, хватит! Дойдя до дому, я, затаив дыхание, заглядываю в окошко. Слышу, как в притихшей комнате, за печкой, поет сверчок, как тикают дедушкины ходики, у которых вместо гири привешена ступка. У столика, на котором желтый самовар отражается головой вниз в мутном треснувшем зеркале, стоит отец. Наморщив лоб и пожевывая кончик длинной бороды, он, по своему обыкновению, разговаривает сам с собой и даже жестикулирует, а затем принимается ходить из угла в угол.

— Бога ради, перестань! — умоляет мама.

Она сидит за столом, худенькая, подперев маленькое личико рукой, и глядит сухими красными глазами в окно, очевидно поджидая меня.

— Спать! — выкрикиваю я весело.

Мне хочется разогнать эту тоску в доме. Я уже предвижу пустоту, осиротелость, которая здесь воцарится, когда я уеду.

Я ложусь на кушетку и укрываюсь с головой. Лежу и слышу, как мать с отцом ходят на цыпочках. Потом мать задувает лампу, долго ворочается в постели и вздыхает.

Однако и мне не спится. Когда все утихает, я сбрасываю одеяло и сажусь. На меня падает лунный свет. На стене отражаются оконные рамы. Я раскрываю окно.

Уже почти рассвело. Вдали над домишками возвышается пожарная каланча.

Спит местечко, где все знают меня, где я знаю каждого.

Я смотрю в открытое окно и молча, без слов, прощаюсь с белыми домиками напротив, желаю всем добра и счастья.

— Ошерка, — слышу я мамин голос, — с кем это ты разговариваешь?

— Ни с кем! — вздрагиваю я от неожиданности. — Я жду подводу.

Удивительно, мама и отец, оказывается, уже на ногах. Они, видимо, вовсе не спали.

Мама уже стоит передо мной со стаканом молока. Только теперь я замечаю, что мы уже одного роста с ней и я даже как будто выше.

— Мне не хочется есть, — говорю я.

Но мама клянется, что умрет на месте, если я не поем.

Не успел я выпить молоко, как услышал тарахтенье телеги и заспанный голос извозчика:

— Вы когда-нибудь проснетесь?

Волнуясь, боясь опоздать к поезду, мы с отцом тащим узлы.

Извозчик, заложив руки в рукава, покрикивает — он не привык ждать.

Но у меня столько узлов, что сесть нам уже негде, и мы идем пешком.

Не успели мы добраться до станции, как я сразу же кинулся к начальнику, в кассу:

— Товарищ Шкабура, дайте билет!.. Я уезжаю! Будьте здоровы!

Шкабура выдает мне билет. Зажав в руке желтую картонку, не слыша даже, что он говорит мне, я выбегаю на платформу. В последний раз смотрю я на желтую песчаную насыпь, на рельсы, которые среди холмистых полей и лугов убегают в неведомый мне мир.

Я делаю веселый вид и подхожу к родителям. Нужно им что-то сказать перед отъездом, но, как назло, я не могу и рта раскрыть.

В голове совсем пусто, и я жду не дождусь, чтобы уж поскорее прибыл поезд.

Но вот вышел Шкабура. Раздается первый звонок. Мама обнимает меня и, плача, целует и целует... Чувствую папину бороду у себя на лице. Вижу тянущиеся ко мне руки. Но я уж не понимаю, что со мной...

Гудит паровоз, вагоны стучат на стыках, хватаюсь за поручни какого-то вагона. Кондуктор кричит и толкает меня, но я пробираюсь внутрь.

Слышу, Шкабура зовет меня прощаться. Что-то кричит мама, но здесь так тесно, что невозможно повернуться. На площадку летит мой сундучок, постель, сумка.

Только когда поезд начинает трогаться, мне удается высунуть голову в дверь. Отец и мать машут мне руками, Шкабура приветственно покачивает фонарем, и все вместе с вокзалом, с тополями уходят назад, становятся меньше и меньше.

— Закрой дверь! — кричит заспанный кондуктор. — И забери барахло.

В вагоне меня встречают еще хуже. Какая-то женщина ругается из-за того, что я толкнул ее сундуком и разбудил. Еле удерживая равновесие, я осторожно пробираюсь мимо трех этажей полок, откуда торчат ноги в носках, ноги в сапогах, ноги в туфлях, ноги в лаптях и ноги босые.

Кондуктор становится немного добрее и помогает мне задвинуть под скамью сундук, постель и мешок. А мою тяжелую сумку он так швыряет на третью полку, что гремит эмалированная кружка, а банка с медом и бутыль с молоком, вероятно, треснули. Но это меня не беспокоит. Я пристраиваюсь у кого-то в ногах. Слышен только храп да стук колес.

В сердце тревога и жуть — такая жуть, точно я вошел в реку, и дно с каждой минутой все больше уходит у меня из-под ног, а вода поднимается все выше и выше.

Внезапно кто-то толкает меня в бок.

— Безобразие! — кричит он. — Это твоя сумка?!

У него не очень злое, но растерянное лицо с круглой маленькой бородкой и длинными густыми бровями.

— Твоя?! — кричит он, беспрерывно вытирая растрепанные, слипшиеся волосы, залитые не то сосновым соком, не то гуммиарабиком. Почему-то он облизывается. — Это твой мед?!

— Мой! — отвечаю я тихо, и мне хочется плакать.

Уже весь вагон проснулся. Кто-то смеется. Кто-то за меня заступается, говоря, что я ведь не нарочно.

Не зная, куда деваться, я выхожу в тамбур и прижимаюсь лбом к холодному стеклу.

Быстро-быстро мелькают за окном телеграфные столбы, бегут деревья, поля. Мелькнул какой-то полустанок и пропал. Все мчится, все скачет назад. Убегает, уходит, кончается что-то в моей жизни и что-то новое несется мне навстречу.

Опускаю окно и высовываю голову. Ветер рвет мои волосы. Но мне хочется видеть, что это там мчится мне навстречу.

Ничего мне, конечно, не видно. Впереди только ясное небо, где-то вдали сливающееся с землей. Оно становится все выше и шире — точно раскрылись ворота, через которые бешеный поезд мчит меня в неведомый мир.

1941